Подкасты по истории

Приглашение в Сараево

Приглашение в Сараево

В 1913 году эрцгерцог Франц Фердинанд был назначен генеральным инспектором австро-венгерской армии. Сторонник военно-морской экспансии и военной модернизации, эрцгерцог Франц Фердинанд был популярен в вооруженных силах, и летом 1914 года генерал Оскар Потиорек, губернатор австрийских провинций Боснии и Герцеговины, пригласил эрцгерцога понаблюдать за его войсками на маневрах. Когда Потиеек дал понять, что его жена, герцогиня Софи, тоже будет приветствоваться, Франц Фердинанд согласился нанести визит.

Франц Фердинанд знал, что путешествие будет опасным. Большое количество людей, живущих в Боснии и Герцеговине, были недовольны австро-венгерским правлением и выступали за союз с Сербией. В 1910 году серб Богдан Зераич попытался убить генерала Варесанина, австрийского губернатора Боснии и Герцеговины, когда он открывал парламент в Сараево.

Зераич был членом «Черной руки» («Единство или смерть»), который хотел, чтобы Босния и Герцеговина покинула Австро-Венгерскую империю. Лидером группы был полковник Драгутин Димитриевич, начальник разведывательного управления сербского генерального штаба. Димитриевич считал Франца Фердинанда серьезной угрозой для союза между Боснией и Герцеговиной и Сербией. Он был обеспокоен тем, что планы Фердинанда предоставить уступки южным славянам затруднят создание независимого сербского государства.


10 фактов об убийстве в Сараево, которое спровоцировало Первую мировую войну

Интересно, что члены королевской семьи Габсбургов были целью покушений, а некоторые также были убиты. Франц Фердинанд был не единственным членом королевской семьи, убитым убийцей. В 1989 году итальянским анархистом по имени Луиджи Лучени была зарезана самая долгая императрица-супруга Австрии, Элизабет. Ранее Лучени упустил свой шанс убить принца Филиппа, герцога Орла и Атилды и копиров, и поклялся убить любого члена королевской семьи, которого он видел. К счастью, Элизабет последовала приглашению семьи Ротшильдов в Женеву и, покидая отель, где провела ночь инкогнито, поспешила на пароход & ldquoGen & Atilde & umlve & rdquo, она встретила свою смерть. Событие, хорошо освещенное в прессе ровесников, стало шоком и повергло австро-венгерскую публику в глубокий траур.

Это еще не все! Император Франц Иосиф был также объектом двух неудавшихся покушений, одна из которых была совершена 18 февраля 1853 года, когда венгерский националист J & Atilde & iexclnos Lib & Atilde & copynyi пытался убить его.

С такими попытками убийства можно было бы согласиться с тем, что королевская семья Габсбургов знала, что они всегда были целями, и должна была проявлять осторожность. Фактически, и Франц Фердинанд, и императрица Елизавета были предупреждены об их визитах перед их убийствами.


Встреча в Сараево

Присутствие Тэзе остро ощущалось по всему городу за несколько дней до собрания, когда прибыли первые добровольцы. Несмотря на такое количество разных языков, было легко понять друг друга и все организовать. Официальное начало - в пятницу, 3 сентября. С раннего утра молодые волонтеры принимали в свои приходы молодых людей из разных стран Европы. Паломники из Польши, Германии, Хорватии, Словении, Словакии, Франции, Венгрии, Сербии, Румынии, Испании, Португалии, Италии ... приехали в Сараево, чтобы провести три дня с молодыми людьми из Боснии и Герцеговины и братьями из Тэзе, чтобы узнать о городе, страны, людей и молиться вместе о надежде, мире и доверии.

Многие семьи открыли свои дома для молодых паломников. Их прибыло более 600 человек. Послеобеденная молитва была первым событием в программе. Спортивный зал в Скендерии был украшен, как церковь в Тэзе, со свечами, иконами и сотнями молодых людей, молящихся и поющих. Зал уже не был прежним, он был наполнен духом единения и радости. Первый день закончился вечерней молитвой, во время которой брат Алоис поприветствовал всех и рассказал о важности дарения и получения прощения:

Второй день юные гости и их хозяева начали с утренней молитвы в приходах и православных церквях. После этого местные команды организовали семинары, цель которых заключалась в том, чтобы представить людей, учреждения и организации, которые особенно заметны в своих местных сообществах. Так, молодые люди посетили разные мечети и церкви, культурные объединения, музеи, больницы и так далее.

Вторая половина дня была отведена для девяти других семинаров, которые дали гостям возможность познакомиться с представителями различных религиозных общин, а также различных культурных и образовательных учреждений. В семинарах приняли участие несколько официальных представителей.

В конце дня паломники приняли участие в вечерне с благословением хлеба в Старой православной церкви.

Во время вечерней молитвы кардинал и митрополит выразили свою радость и счастье видеть, что эта встреча Тэзе проходит в Боснии и Герцеговине и объединяет столько молодых людей из таких разных стран.

В последний день встречи в приходах и православных церквях прошли праздничные мероприятия. Встреча завершилась молитвой в церкви Святого Иосифа.

В их сердцах, как для всех, кого приветствовали, так и для всех, кто приветствовал, остается глубокое чувство радости, надежды и счастья, подаренного и полученного.

Томислава (Босния и Герцеговина)

Я был в восторге от идеи встречи в Сарьево с самого начала ... но на самом деле это поразило меня только тогда, когда я увидел так много молодых людей из стольких разных стран перед Скендерией и когда я услышал «Sto oko ne vidje. »В спортивном зале, где мы иногда смотрим матч. Я был так тронут: Тэзе приехал в Боснию и Герцеговину. У меня дома были такие приятные гости, и я встретил так много прекрасных молодых людей. Мне так хотелось показать им мой родной город и поделиться с ними своим опытом жизни здесь. Взамен они дали мне гораздо больше: свое сострадание, свое понимание, свои молитвы, свою надежду и свою радость.

Николя (Франция)

«Мир строится шаг за шагом», - признался нам брат Алоис во время одной из своих медитаций в Сараево. И день за днем ​​паломники, приехавшие в Боснию и Герцеговину с Балкан и со всей Европы, могли питать друг друга через встречи, которые были богаты человечностью.

Как паломники, мы часто хвалили качество приема, предлагаемого семьями во время встреч с Тэзе. И я должен сказать безо всякого преувеличения, что моя семья встретила нас исключительно хорошо. Помимо проживания и еды, меня глубоко тронула простота времени, проведенного без счета, и естественная доброта в глазах моих хозяев.

Близость моей принимающей семьи и наши обсуждения того и другого в прошлом, настоящем и будущем также позволили мне открыть для себя богатство Боснии и Герцеговины. Однако в некотором смысле это богатство остается хрупким. Его необходимо развивать в повседневной жизни, особенно в пользу межрелигиозного диалога и неустанного появления инициатив, которые объединяют различные сообщества на пути к общему прогрессу.


История приглашения

У эволюции приглашений долгая история. Знание истории и традиций приглашения поможет вам в выборе. Приглашения на светские мероприятия использовались аристократией Англии и Франции с 18 века. Возможно, удастся вернуться на сто или двести лет назад, чтобы найти основы приглашения.

Короли, королевы, лорды, дамы, герцоги, герцогини или, говоря современным языком, «высшее общество» приглашали своих сверстников на свои светские мероприятия с рукописными объявлениями. Их писала жена, дворецкий или секретарь. Письмо было признаком образования. Даже после печатного станка рука аристократии писала приглашения, поскольку массовое производство было дурным тоном.

В те дни у большинства, кто умел читать и писать, был отличный почерк. Писали пером, сделанным из пера с аккуратно остриженным кончиком. Как писал один из них, удерживая перо в одном положении, буквы были тонкими в одном направлении и широкими в другом. Например, круг или «о» могут быть тонкими сверху и снизу и широкими по бокам. Если соединить безупречный почерк с письменным инструментом того времени, почерк, по сегодняшним меркам, был произведением искусства.

Фактическая формулировка была очень похожа на социально правильную формулировку, используемую сегодня. Основное отличие заключалось в том, что формулировка в большинстве случаев включала имя гостя. Было прописано все, включая дату и время мероприятия.

После написания каждое приглашение помещалось в защитный футляр (конверт ручной работы). Этот конверт, который сейчас называется внутренним конвертом, будет включать имена приглашенных. Когда закончили, к конверту прикрепили горячую восковую печать. (Сургучные печати часто были гербом семьи.)

Без какой-либо формы почтовой службы эти приглашения приходилось доставлять вручную. Это была задача одного из слуг, который доставил их верхом при любых погодных условиях.

Таким образом возникла потребность во внешнем конверте. Этот внешний конверт служил двоякой цели. Он использовался для защиты внутренней оболочки от воды и грязи и для указания направления к имению, замку или ферме получателя.

По прибытии слуга он снимал внешний конверт, приглашал швейцара и ждал ответа.

Печатный станок появился в Европе в середине 13 века. Тем не менее, печать свадебных и других общественных приглашений не началась до начала 20-го века. Некоторые представители элиты, увлеченные индустриализацией, начали использовать приглашения массового производства - вероятно, либо в качестве новинки, либо просто как еще одно выражение богатства.

Настоящее начало коммерческой печати свадебных приглашений началось в Соединенных Штатах после Второй мировой войны. Одна из замечательных особенностей сочетания демократии с индустриализацией заключалась в том, что обычному человеку давали возможность имитировать образ жизни и материализм элиты общества. Примерно в то же время на сцене появились Эми Вандербильт и Эмили Пост, чтобы помочь исправить неурядицы общества.

Поскольку чернила принтера высыхали некоторое время, после того, как каждое приглашение было снято с печатной машины, поверх него накрывали салфетку, чтобы следующее приглашение, наложенное сверху, не забирало чернила с нижнего.

Можно спросить, почему стало обычным делом рассылать приглашения с сохранением этой защитной ткани. Можно было догадаться, что это был просто способ ясно показать, что приглашение было напечатано с использованием этой новой и увлекательной технологии. Включение ткани продолжается по сей день.

Обычная печать - это запутанный процесс, при котором надписи не очень качественные. Литография, с другой стороны, представляет собой метод печати, при котором сохраняется очень высококачественная копия нарисованного или зарисованного произведения искусства. Он обеспечивает очень четкую и отчетливую окраску.

Когда каждый мог позволить себе заказывать печатные приглашения, социальной элите потребовался новый, особый способ их изготовления. Они решили выгравировать их. Это служило второй цели. Это позволяло напечатанному приглашению имитировать рукописный ввод, поскольку гравированные медные пластины изготавливались вручную.

Гравировка, как следует из названия, требует, чтобы мастер вручную написал, наоборот, на металлической пластине с помощью инструмента для резьбы. По сей день гравируются лучшие приглашения.

Менее элитные, чтобы не отставать, снова пытались имитировать качества очень богатых. Появилась дешевая версия гравировки, называемая термографией или рельефной печатью чернил. В отличие от обычной печати, гравировка фактически разрезает поверхность бумаги. Качество печати было прекрасным, и вы могли почувствовать, где чернила попали в небольшие порезы на поверхности бумаги. В процессе термографии, в отличие от гравировки, используется обычный свинец, промытый чернилами. Когда печатную бумагу вынимали из пресса влажными чернилами, на влажные чернила распыляли пластиковый порошок, а затем сдували. Пластиковый порошок впитал цвет чернил. Затем бумагу нагревали до тех пор, пока пластиковый порошок не расплавился, оставив выступающие чернила, которые можно было почувствовать. Таким образом, внутренние оболочки и ткани - это просто традиция. Точно так же уплотнения конвертов являются массовым эквивалентом замены восковой печати.

Если вы хотите получить самые лучшие приглашения, вы должны купить лучшую бумагу и нанять художника и каллиграфа. Художник персонализирует ваше приглашение, нарисовав на каждом из них руку. Каллиграф от руки напишет ваше приглашение и обратится к вашим конвертам. Конечно, опытный печатник может сделать и вам шикарные приглашения.


Чудовище в озере

Начиная с эпизодов о лыжном образовании, частично в медленных циклах, нарушенных вспышками изображений из совершенно разных сцен, но также отмеченных постоянным мерцанием и частично искаженным звуком, зритель сразу же чувствует, что что-то не так в этом безобидном мире. Мертвое тело, текущее в горной канаве, вызывает другие ожидания. Вскоре мы видим тело, увезенное мужчиной в длинной накидке на санях. Мы слышим телефонные звонки с предупреждениями о том, что на высокогорной станции происходят странные события. Наконец, мы видим чудовище с красными глазами, появляющееся в природе. Открывается широкая панорама между гладким документальным фильмом, сценарием преступления и ужасом. Добавлено больше уровней. Откровенный сексуальный материал, подростки, рассказывающие о своей жизни и работе, дети, готовящиеся к поездке в горнолыжный регион, и, наконец, пожилые австрийцы рассказывают о своих первых попытках создать лыжную индустрию в этом аргентинском регионе, вспоминая множество слухов, которые там циркулируют. Затем детский голос шепчет историю о чудовище, живущем в близлежащем горном озере: Науэль Трилке.

детский голос шепчет историю о чудовище, живущем в близлежащем горном озере.

Голос за кадром сообщает нам, что Барилоче на юге страны был маленьким неизвестным городком пятьдесят лет назад. Сегодня он известен как важнейший лыжный центр Латинской Америки. Но что-то пошло не так. Мы видим могилу молодого человека, политического активиста, за которым следует абориген, исполняющий ритуальную песню в горной ночи.

Внезапно за кадром молодой женский голос обвиняет режиссера в его современном стиле, избегая бихевиористского представления. «Если вы не станете выступать, вы станете сообщником». Она описывает черно-белые архивные изображения, которые теперь находят свое место в структуре La Banca & # 8217s. Установлен социально-политический контекст: история убитых и изгнанных коренных народов этого региона, а именно мапуче и теуэльче. Чтобы освободить место для коммерческих проектов, в основном организованных европейскими бизнесменами в сопровождении правого правительства через национальную жандармерию во время правления Маурисио Макри, местных жителей казнили или превращали в дешевую рабочую силу. Всего три года назад была найдена мертвой еще одна жертва.

Esqui, фильм Manque La Banca


Сараево: красота, сияющая сквозь историю насилия

Расположенный в долине по обе стороны реки Милячка, Сараево не зря называют «Иерусалимом Европы». В более гармоничном прошлом это был единственный европейский город, где в одном районе располагались мечеть, католическая церковь, православная церковь и синагога.

Они все еще там, щека к лицу - синагога ашкенази, мечеть Гази Хусрев-бег 16-го века, одно из лучших османских построек в Боснии, католический собор Святого Сердца Иисуса и старая православная церковь Сараево.

Конечно, идиллическая атмосфера полностью изменилась после осады Сараево, самой продолжительной осады города в истории (с 5 апреля 1992 года по 29 февраля 1996 года), в результате которой погибло более 11 500 человек. Это трудно забыть, когда я выхожу на свою первую прогулку по улице Ферхадия в сторону старого города Сараево. Но я пытаюсь.

Но сначала аккуратная линия папок с голубыми беретами за окном моей гостиницы - миротворцы ООН. Добро пожаловать в Сараево. Несколько шагов дальше, прямо перед католическим собором, сэндвич-рекламный щит объявляет близлежащую постоянную выставку Сребеницы в Galerija 11.07.1995. На обратной стороне сэндвич-доски рекламируются просмотры трогательного документального фильма Билла Картера 1995 года. Мисс Сараево, которая вдохновила Лучано Паваротти на одноименную песню U2. Боно был здесь постоянным гостем во время концерта группы в Сараево в сентябре 1997 года.

Пока я нахожусь здесь, все должны думать о том, что Радован Караджич, организатор резни в Сребенице, должен быть приговорен к приговору за военные преступления в Гааге. Трудно поверить, что молодежный хостел только что был назван в честь этого печально известного «Мясника Боснии» в соседнем Пале, Республика Спрска.

В попытке выйти за рамки этого и исторической репутации Сараево как «пороховой бочки Европы» я брожу по улице Ферхадия к Башчаршии (произносится как Баш-Чар-Ше-Ях), великолепному старому городу города.

У фонтана Себиль, популярного места встреч, известного среди туристов, как «Голубиная площадь», птицы стекаются, когда я пытаюсь сфотографировать старый электрический трамвай. Один из первых в Европе бродяга показывает свой возраст, проползая мимо, полный сараевцев, занятых своими повседневными делами. Я делаю еще одну фотографию того места, где Восток встречается с Западом.

Старый город Сараево обезоруживающе очарователен своими минаретами, кальянами и непринужденными низкими сиденьями. Утро здесь начинается красиво с боснийского кофе, разлитого из медных горшков (Дзевас), возможно, с небольшой боснийской пахлавой на стороне. Народ Сараево не может быть более теплым и приветливым.

Как легко ступить на место, отягощенное тяжелой историей? Возможно, единственное решение - походить на сараевца, посидеть и пообщаться с друзьями (и завести новых друзей) за кофе или другим местным напитком. Я беру их сигнал замедлиться, расслабиться и понять, как нам всем повезло, что снайпер не целится в нас с окружающих холмов.

Причудливые улочки Башчаршии устроены так, будто построены в соответствии со средневековыми цехами ремесленников. Так, «Улица медников» (улица Казандзилука) наполнена красивыми изделиями из меди. Рядом с этими традиционными боснийскими кофейниками полированные пули, пулевые ручки и истребители, сделанные из пуль, которые с гордостью предлагаются в качестве сувениров.

Также есть улица ювелиров, или златари, напоминая мне уроженка Сараево Дублинца Злата Филипович, кинопродюсер и автор международных бестселлеров. Дневник Златы: Жизнь ребенка в Сараево во время войны, сбежавший в Дублин во время осады.

Если вы ищете что-то действительно особенное, обратите внимание на традиционные украшения, созданные по образцу предметов из Национального музея Боснии и Герцеговины, в «Zlatar Sofic» (zlatarsofic.com). Мода на этих рыночных прилавках все больше носит турецкий, а не боснийский характер, и все больше молодых женщин одеваются в паранджи и вуали, чем когда-либо.

По доброму совету я делаю глоток воды из общественного фонтана возле мечети Бея (первая мечеть в мире, где есть электричество), что, согласно легенде, гарантирует, что я вернусь сюда снова. Я надеюсь, что буду.

Сараево с населением около 400 000 человек является небольшим, поэтому здесь легко ориентироваться и быстро почувствовать себя как дома. Просто бродя вокруг, вы неизбежно попадете в то место, о котором мы все узнали в школе, где убийство эрцгерцога Франца Фердинанда спровоцировало первую мировую войну.

Здесь, у живописного Латинского моста (известного как мост Принципа во времена Тито), Сараевский музей 1878-1918 годов увековечивает случайную последовательность событий, которая привела к выстрелу Гаврила Принципа в эрцгерцога Австрии и его беременную жену, когда их королевская карета неожиданно остановилась. и наоборот. Сделайте селфи здесь.

Я перечитываю Сараево в фолианте о путешествии Ребекки Уэст 1941 года. Черный ягненок и серый соколна трех рейсах из Дублина в Сараево. (Уэст, чей отец был англо-ирландским аристократом из Керри, рассказывает об убийстве).

Сараево ощущает искажение времени. Если бы Принцип вернулся сегодня, мало что изменилось бы (включая трамваи) на причудливых улицах империи Габсбургов с тех пор, как он проехал по ним в 1914 году, чтобы сделать свои три снимка, которые изменили мир.

А вот мое любимое место - дальше вниз по реке. Прекрасный мост 2012 Festina Lente Bridge, название которого переводится как «спешите медленно», неторопливо ведет к величественной Академии изящных искусств Сараево. Он зацикливается на архитектурном приглашении, чтобы замедлиться и почувствовать запах роз - или, в данном случае, насладиться видом на древнюю реку Милячка.

Это непринужденная атмосфера, которая пронизывает этот очаровательный, но изменчивый город. Это может быть меланхолично, но, будучи окруженным таким количеством напоминаний о смерти и разрушениях, с кладбищами в каждой доступной зеленой зоне, нельзя не дышать глубоко и чувствовать себя счастливым, что вообще выжить.

Сараево - удивительно красивое и очень эмоциональное место для посещения.

Irish Times Travel

Думаете сбежать? Мечтайте о направлениях с Irish Times Travel


Звиздич: Институту необходимо реагировать резко, история научила нас тому, что

На каждый документ, связанный с Боснией и Герцеговиной, сделанный без участия БиГ, институт должен реагировать резко, история научила нас этому, сказал Денис Звиздич, заместитель председателя Палаты представителей Парламентской ассамблеи Боснии и Герцеговины.

Он выступил в качестве гостя на очередном воскресном заседании Ассоциации независимых интеллектуалов Круга 99 на тему «Реальная политика и стабильность суверенных государств».

Звиздич напомнил, что в настоящее время есть два публичных «неофициальных документа», в которых другие пишут о Боснии и Герцеговине, и хотя они разные, оба имеют общий знаменатель, а именно вмешательство во внутренние дела независимой и суверенной Боснии и Герцеговины.

Он добавил, что внешняя политика стран, декларативно приверженных Европейскому Союзу, не сопровождается реальными и реалистичными процедурами, соответствующими политике Европейского Союза и стран ЕС.

«В БиГ мы можем решать свою судьбу, и эти страны должны помочь нам на пути в ЕС, а не усложнять нам задачу, что в любом случае является сложной задачей», - сказал Звиздик.

Он считает, что необходимо идти как полная реинтеграция и запланированное, постепенное, но основательное изменение Конституции БиГ, которое повысит уровень функциональности БиГ и укрепит государственные институты для реализации реформ ЕС.

Он считает, что необходимо рассмотреть вопрос о возвращении к качественным решениям из так называемого пакета «Апрель» 8221, который был создан в сотрудничестве с международным сообществом и поддержан всеми ведущими политиками в настоящее время.


Сараевский туннель

Для одних это памятник силе человеческого духа, другие думают, что это было место пыток. Путешествие в туннель Сараево, 700-метровый подземный путь, который для жителей боснийской столицы означал разницу между жизнью и смертью.

Это действительно подпольно. Все знают, что он существует, даже если он не упоминается в телефонном справочнике, в официальных книгах или в публичных выступлениях. Дорожных знаков к нему нет. И все же это очень хорошо известно. Его посещают бесчисленное количество раз, его ищут, находят, смотрят и восхищаются. Это «Сараевский туннель». Он существует, но официально как будто его нет.

Для жителей Сараево «туннель» является символом мужества и выживания. Для сербов Боснии и Герцеговины это место, где сербов убивали и пытали.

На днях небольшая группа поклонников и сторонников, которые не забыли, что туннель Сараево означал во время войны, собралась, чтобы отпраздновать свое восемнадцатилетие. Это была довольно скромная церемония, гораздо менее тонкая, чем предполагают ее слава и историческое значение сегодня.

Спасение под аэропортом

30 июля 1993 года, в 20.40, руки двух людей, копавших под землей, одного в сторону города, а другого в сторону пригорода Храшницы, коснулись под взлетно-посадочной полосой аэропорта Сараево. Короткие объятия, а затем они поспешно закрепили последние несколько метров стены и укрепили крышу той дыры, которая позже была известна и запомнилась как «туннель Сараево», или «туннель войны», или «туннель спасения». В этот момент осажденный Сараево открыл свою единственную безопасную линию для остального мира. В ту же ночь через туннель в город было перевезено двенадцать тонн товаров, а бригада солдат прошла в обратном направлении, чтобы помочь подразделениям, сражавшимся на горе Игман, где происходило большое сражение.

Назвать это туннелем - это с преувеличением: на самом деле это полость длиной 760 метров, шириной 1 метр 20 см, высотой полтора метра, просто местами 1 метр 80 см. В период с марта по июль 1993 года более 200 человек в условиях абсолютной секретности и средневековья выкопали его руками, лопатами и кирками при свете фонарей. Тоннель был построен всего в 50 метрах от линии фронта, под носом международных сил, которые, если бы знали, воспрепятствовали бы его строительству, и, естественно, это был секрет от врага. Он соединил две свободные части города - Добриню и Бутмир. Вот почему в коде он был известен как D-B. Люди смеялись над этим, потому что эти буквы были такими же, как те, что использовались секретными службами в старой Югославии.

Сараево 1993

Чтобы понять важность туннеля в тот период, стоит вспомнить Сараево зимой 1993 года: его закрыли сербские националисты, которые держали его в средневековой осаде с 600 артиллерийскими орудиями в окружающих горах, без электричества, без водопровода. или газа, в морозных домах, где не работали телефоны, триста тысяч жителей современного города пережили голод, обстрелы и снайперский огонь. От этого большинство, если не все, хотели убежать. Они выскользнули из канализационных труб, бежали по минным полям, по замерзшей реке или прятались в редких грузовиках, чтобы доставить в город гуманитарную помощь.

Более смелые или более отчаянные пересекли взлетно-посадочную полосу аэропорта Сараево. Шансы на выживание на этом маршруте составляли 50%. Неуверенность преследовала отчаявшихся беглецов до конца. Взлетно-посадочная полоса была пересечена ночью в полной темноте не только потому, что не было освещения, но и потому, что, оказавшись на взлетно-посадочной полосе, они не могли сказать, финишируют ли они в руках друзей или врага, то есть на земле, контролируемой Боснийцы или сербы. Моей сестре это удалось. С пятой попытки. В предыдущие четыре раза ее вместе с небольшой группой, с которой она пыталась сбежать, остановили и отвезли обратно в центр города.

Аэропорт контролировался международными силами, которые не позволили гражданам сбежать. Иностранные войска охраняли взлетно-посадочную полосу, в том числе с помощью инфракрасных лучей. Как только они заметили беглецов, они подошли к ним на броневиках и направили на них фары. Их «жертва», как озаренное в темноте животное, остановилась от страха, обратилась в камень от ужаса. Пойманные светом фар беглецы стали легкой мишенью для нападавших. Так погибло более 250 человек.

Простые люди мечтали о туннеле, но власти тоже это рассматривали. Конечно, не для того, чтобы освободить Сараево от его жителей, но для того, чтобы лучше выдержать осаду, облегчить маневры, принести в город еду и медикаменты и взяться за оружие в обоих направлениях.

Копать его под аэропортом было необходимостью, отчаянным ходом.

Его спланировали два компетентных молодых сараевских инженера: Недзад Бранкович и Фадил Серо. Конструкция, которая изнутри выглядела как дыра, выдерживала тонны, которые падали на взлетно-посадочную полосу на протяжении всей войны. Эти двое позже были награждены медалями. К сожалению, Недзад Бранкович после войны не сохранил свою репутацию. Он был замешан в скандале, незаконно получив квартиру, и простые люди вынудили его уйти с поста премьер-министра Федерации Боснии и Герцеговины.

Коттедж Коларов

В туннель попали через невзрачный дом недалеко от аэропорта, принадлежащий семье Колар. Секретность проекта установила предел работ, и первые метры были выкопаны немногими заслуживающими доверия. Работа шла очень медленно: мужчины копали, сидя на земле или стоя на коленях. Возникли различные проблемы: что делать с выкопанным материалом, чтобы не вызывать подозрений у сербов, как бороться с водой, которая заполнила яму, как получить материал, необходимый для крепления потолка и стен, а все бомбардировки замедленного действия прервали работу. В марте 1993 года работы прекратились. Итак, президент Алия Изетбегович лично вмешался. Работа началась снова, мужчины из боснийской армии работали посменно более 24 часов в сутки. Затем прибыли шахтеры из центральной Боснии. Восьмичасовая работа оплачивалась одной пачкой сигарет, которые были редкими и дорогими (15 евро за пачку) и высоко ценились не только курильщиками, но и потому, что они также использовались при обмене.

Из завершенного тоннеля было удалено 2300 кубометров земли, уложено 170 кубометров дерева и 45 тонн металла.

Вход в туннель контролировался боснийской армией, и для въезда и выезда из города по этому подземному маршруту требовалось разрешение. Однако транзит в каждую сторону был непрерывным, и ежедневно через туннель проходило от трех до четырех тысяч человек и тридцать тонн различных грузов. Сначала люди ходили группами от двадцати до тысячи человек. В среднем эти 760 метров уходили за два часа. Когда подземный переход был укреплен, туда привозили небольшие вагоны, такие как те, что используются в шахтах. Их толкали люди, и это была тяжелая работа, так как в коридоре были изгибы и уклоны, самая глубокая точка находилась в 5 метрах под водой. посадочная полоса.

В каждый вагон было загружено 400 кг товаров. Проходящие люди несли в рюкзаках и в руках в среднем 50 кг. Неназванный житель Сараево даже сумел пронести на спине 105 кг, в основном лук и картофель. Для президента Изетбеговича было установлено «президентское кресло». Увидеть это сегодня комично - слышать такой жалкий предмет с таким напыщенным названием.

Первыми военными предметами, прошедшими через туннель, были самодельные бомбы, изготовленные в заблокированном городе с использованием любого металла, который можно было найти. «Дорожные указатели» гордо написала мне сестра.

Первая коммерческая сделка по туннелю заключалась в доставке яиц в осажденный город, но гораздо более прибыльной была транспортировка алкоголя и бензина. Это была торговля богатых и влиятельных, тех, кто мог платить и знал, кого подкупить. Официально через туннель нельзя было проносить алкоголь, но однажды в сумках игроков баскетбольной команды «Босна», возвращавшихся с турнира, было обнаружено более двухсот литров алкоголя. Like cigarettes and coffee, alcohol was a bargaining tool in the besieged Sarajevo.

Divjak's head and Alma's courage

Through the tunnel went soldiers, common people, politicians, journalists, artists. General Jovo Divjak has a lasting memory: twelve stitches in his head. On his way through he hit his head on the low ceiling. The first foreigner to go through was the American Ambassador, Victor Jaković.

Alma G., a fifty year old, went through to get food for her family. “For months we'd been eating the leaves and rice distributed as humanitarian aid. Thanks to the tunnel I came home with two backpacks full of food, one on my back and one in front, plus a bag in each hand. I crossed Mount Igman, walking in two feet of snow. I was already tired when I got to the tunnel entrance. Those 760 metres seemed an eternity. I didn't think I'd make it. Outside my house I fell down. I couldn't take another step. But I knew an exit from that hell of Sarajevo existed – there was the tunnel, and that consoled me.”

There's a scene in the short film “(A)torzija” - “Torsion” (screenplay by Abdulah Sidran, prize winner at the 2003 Berlin Film Festival) at the tunnel entrance. Some members of a choir are awaiting their turn outside the tunnel, a cow starts to give birth, the calf is turned round in the uterus and the choir start to sing to help the birth because one of them remembered that music can alleviate pain.

The effect of music on the despairing was what inspired the invitation to the famous Croat tenor, Krunoslav Cigoj to perform at the Christmas concert in Sarajevo in 1994. He suffered from claustrophobia and, after the concert which was broadcast by CNN, Cigoj said the underground passage was one of the hardest moments in his life.

Three goats

The privilege of passing through the tunnel was also reserved for three goats, the fate of one of which I know. My colleague and friend, Fadila, originally from Prijedor in northern Bosnia, heard that all the men in her family had ended up in concentration camps set up by the Serbs in that area (Omarska, Keraterm and Trnopolje). For these relatives she could do nothing and for this reason Fadila had decided to help someone who was in need, this being a Bosnian tradition and ancient belief. The orphanage of Zenica had several children and, although Zenica is only half an hour from Sarajevo in peace time, during the war various permits, courage and a whole day were required to get there. Via radio operators, as telephones didn't work, Fadila asked a colleague working in the orphanage to help her choose a child. Her colleague suggested some nice healthy children. There was a boy, a two year old, who neither spoke nor walked he was very thin and seemed autistic. Fadila chose him and sent her husband to fetch him. He brought the child through the tunnel to a Sarajevo under siege and then went back through the tunnel to get a goat which they kept on the balcony in the middle of Sarajevo. A goat, where hunger was rife and shortages the norm, was worth a fortune. For us, goat's milk has properties which are considered miraculous. With this goat's milk and other cures they got this child back on his feet. Today he's a great boy and the pride of his family.

Mladić's grenades

In 1994 the Serbs got to know about the tunnel. General Ratko Mladić protested to the international forces and asked Unprofor, in vain, to close it. Officially Unprofor did not know, or did not want to know, of its existence in dealings with the Bosnian military the underground passage was referred to as “the tunnel which isn't”. So the besiegers tried to destroy it. They tried to deviate the Željeznica river to flood it and intensified their bombing in the area where they presumed the entrances were. In one of these bombardments twelve people were killed while waiting in line to go through.

After the war the tunnel was abandoned and most of it is in ruins. Thanks to the Kolar family, through whose house the tunnel was entered, today 25 metres can be visited. On their own initiative the Kolars have set up a small museum with objects connected to the place.

The Bosnian authorities have made several attempts to declare the tunnel a national monument, but the Bosnian Serbs are against this. Recently in the Federal Parliament Slavko Jovičić said that “under the runway there was not a tunnel of salvation but rather a torture gallery for the liquidation of the Serbs and a passage for contraband and arms trafficking.”According to the President of the Association of Prisoners in the Srpska Republic, Branislav Dukić, “medical experts have shown that more than 149 types of torture were inflicted on Serbs in this tunnel.

Sarajevo University Professor, Hidajet Repovac, a cultural sociologist, thinks differently: “ The tunnel had only one entrance and one exit. Anyone could go through it and no-one asked those in transit if they were Serbs, Croats or Bosnians. So the tunnel saved not only Muslims,” he concludes.

Tim Clancy, an American who worked for an Austrian humanitarian organization during the war, says, “the tunnel is a monument to the strength of the human spirit and should be visited by all Americans and Europeans to understand how difficult it was to live in Sarajevo under siege.”

To touch history

Today the tunnel of Sarajevo shares in the destiny of all that splits Bosnia Herzegovina. It reflects the divisions, hostilities and contradictions of a fragmented country and its peoples who insist on the things which estrange and divide them. That's why that underground structure, which survived the war, now hardly scrapes along.

However the visitors who come to Sarajevo are not interested in family quarrels. Most tourists, official delegations and important personalities ask to see it because they consider the tunnel of Sarajevo an historical monument, like “Check point Charlie” in Berlin, the hiding place of Anna Frank in Amsterdam, the “Cu Chi” galleries in Vietnam and other similar places. All historical locations, part of that history that we want at least to touch.


It takes time to understand Sarajevo…

I have a confession to make here. I didn’t like Sarajevo all that much at first, it just seemed like a random Central European city that already has its best times behind. But the more I wandered around, the more I learned about the terrible events in mid 90s, the more I felt the tragedy of the city and its people – the more I started loving it. I just needed time so Sarajevo could have grown inside me. The city is like a magnet, it’s impossible to forget about it and the moment you leave it you long to return as soon as possible. For me one of the reasons why I got so obsessed with the capital of Bosnia was the siege. It was the first event in the recent history that I remember (sadly I missed the end of communism in Poland or the fall of Berlin Wall as I was only 5 years old then) but since I was a kid then I didn’t really understand what’s happening in Bosnia, I was sure it’s just some kind of misunderstanding. I remember watching news from the first Markale market attack and I was certain it was just a terrible accident – I thought so until I visited Sarajevo and got to know the truth. Ever since then I try really hard to understand what exactly happened in Sarajevo and, more important, why it happened and why the outside world did nothing to help the city but the more I try, the harder it gets. The whole siege makes just no sense…


Mapping Home

In the spring of 1997, I flew from Chicago, where I was living, to Sarajevo, where I was born and grew up. This was my first return to Sarajevo since the war in Bosnia and Herzegovina had ended, a year and a half earlier. I’d left in 1992, a few months before the siege of the city began. I had no family there anymore (my parents and my sister now lived in Canada), except for Teta Jozefina, whom I considered to be my grandmother. When my parents had moved to Sarajevo after graduating from college in Belgrade, in 1963, they’d rented a room in an apartment that belonged to Jozefina and her husband, Martin, in the part of town called Marin Dvor. In that rented room I was conceived, and it was where I lived for the first two years of my life. Teta Jozefina and Čika Martin, who had two teen-age children at the time, treated me like their own grandchild—to this day, my mother believes that they spoiled me for life. For a couple of years after we moved out, to a different part of Sarajevo, I had to be taken back to Marin Dvor to visit them almost every day. And until the war shattered our common life we spent every Christmas at Teta Jozefina and Čika Martin’s, following the same ritual: the same elaborately caloric dishes crowding the big table, the same tongue-burning Herzegovinian wine, the same people telling the same jokes and stories, including the one that featured the toddler me running buck naked up and down the hallway before my nightly bath.

Čika Martin died of a stroke toward the end of the siege, so when I went back in 1997 Teta Jozefina was living alone. I stayed with her, in the room (and, possibly, the very bed) where I had commenced my messy existence. Its walls had been pockmarked by shrapnel and bullets—the apartment had been directly in the sight line of a Serb sniper across the river. Teta Jozefina was a devout Catholic, but she somehow managed to believe in essential human goodness, despite the abundant evidence to the contrary all around her. She felt that the sniper was essentially a good man, because during the siege, she said, he had often shot over her and her husband’s heads to warn them that he was watching and that they shouldn’t move so carelessly in their own apartment.

In my first few days back in Sarajevo, I did little but listen to my grandmother’s harrowing and humbling stories of the siege, which included a detailed rendition of her husband’s death (where he had sat, what he had said, how he had slumped), and wander around the city. I was trying to reconcile the new Sarajevo with the version I’d left behind in 1992. It was not easy for me to comprehend how the siege had transformed the city, because the transformation was not as simple as one thing becoming another. Everything was fantastically different from what I’d known and everything was fantastically the same as before. The buildings were in the same places the bridges crossed the river at the same points the streets followed the same obscure yet familiar logic the layout of the city was unaltered. But the buildings had been mutilated by shells and shrapnel showers, or reduced to crumbling walls some of the bridges had been destroyed and almost everything in their vicinity was levelled, because the river was the front line the streets were pocked with mortar-shell marks—lines radiating from each little crater, which an art group had filled with a red substance and which the people of Sarajevo now, incredibly, called “roses.” The map of the city that I carried in my head had to be fundamentally emended.

I revisited all my favorite spots in the city center, then roamed the narrow streets high up in the hills, beyond which lay a verdant world of unmapped minefields. I randomly entered building hallways and basements, just to smell them: in addition to the familiar scent of leather suitcases, old magazines, and damp coal dust, there was the odor of hard life and sewage—during the siege, people had often taken shelter from the shelling in their basements. I idled in coffee shops, drinking coffee that tasted like burned corn, instead of the foamy pungency I remembered from before the war. Everything around me was both familiar to the point of pain and entirely uncanny and distant.

One day I was strolling, aimlessly and anxiously, down the street whose prewar name had been Ulica J.N.A. (the Yugoslav People’s Army Street) and now was Ulica Branilaca Sarajeva (the Defenders of Sarajevo Street). As I passed what had been called, in the times of socialism—which now seemed positively prehistoric—the Workers University, something made me turn and look over my shoulder into its cavernous entranceway. The turn was not of my own volition: it was my body that turned my head back, while my mind continued forward for a few steps. Impeding impatient pedestrian traffic, I stood there puzzled until I realized what had made me look back: the Workers University used to house a movie theatre (it had shut down a couple of years before the war), and whenever I’d walked by in those days I’d stopped to look at the display cases where the movie posters and showtimes were exhibited. From the lightless shafts of corporal memory, my body had recalled the action of turning to see what was playing. It had been trained to seek out stimulation in the form of a new movie poster, and it still remembered, the fucker, the way it remembered how to swim when thrown into deep water. Following that involuntary turn, my mind was flooded with a Proustian, if banal, memory: once upon a time in Sarajevo, at the Workers University, I had watched Sergio Leone’s “Once Upon a Time in America,” and I recalled the acrid smell of the disinfectant that was used to clean the floors of the cinema I recalled having to peel myself off the sticky fake-leather seats I recalled the rattle of the parting curtain.

I had left Sarajevo on January 24, 1992. I was twenty-seven (and a half) and had never lived anywhere else, or had any desire to do so. I had spent the few years before that working as a journalist in what was known, in socialist, peacetime Yugoslavia, as “the youth press,” which was generally less constrained than the established, mainstream press, reared in the pressure chamber of Tito’s one-party state. Though most of my friends in the field were defiant muckrakers, my beat was what was endearingly called “culture.” (Before the war, the domain of “culture” seemed to offer a haven from the increasingly hateful world of politics. Now, when I hear the word “culture,” I pull out the quote usually attributed to Hermann Göring: “When I hear the word ‘culture,’ I reach for my revolver.”)

In 1991, I worked at the biweekly Naši Dani, writing film reviews and a column called “Sarajevo Republika.” I considered myself militantly urban, a fanatical Sarajevan. (The title of my column was an allusion to the Mediterranean Renaissance city-states—Dubrovnik and Venice—as well as to the slogan “Kosovo Republika_,_” which had been sprayed on the walls of Kosovo by “the irredentists,” who wanted Kosovo to be given the status of a sovereign republic in the Federal Yugoslavia, rather than being classified as an “autonomous province” of Serbia.) In my column, I set out to prove Sarajevo’s uniqueness, the inherent sovereignty of its spirit, by reproducing and extolling its mythology in prose that was arrogantly thick with abstruse Sarajevo slang. The first column I ever published was about an aščcinica—a traditional Bosnian storefront restaurant that served prepared (as opposed to grilled) food—which had been run by a local family, the Hadžibajrićs, for a hundred and fifty years or so. One of the urban legends about Hadžibajrić’s claimed that, back in the seventies, during the filming of the movie “The Battle of Sutjeska”—a state-produced Second World War spectacle, in which Richard Burton played Tito—a Yugoslav People’s Army helicopter was frequently deployed to transport Hadžibajrić’s buredžici (meat pies in sour cream) to the set, deep in the mountains of eastern Bosnia, for Elizabeth Taylor’s gastronomic enjoyment. To this day, many of us are still proud of the possibility that some of the fat in Purple Eyes’ ass might have come from Sarajevo.

Other columns covered other subjects: the philosophy of Sarajevo’s baroque slang the myriad time-wasting strategies that I believed were essential for urban-mythology (re)production, and which I executed daily in innumerable kafanas (a kafana is a coffee shop, bar, restaurant, or any other place where you can spend a lot of time doing nothing, while consuming coffee or alcohol) and Sarajevo’s bingo venues, which were frequented by habitual losers, bottom-feeders, and young urbanites in pursuit of coolness credentials. One of the columns was about Vase Miskina Street (now known as Ferhadija), the main pedestrian thoroughfare in the heart of the city, which stretched from downtown to the old town. I referred to it as the city’s “artery,” because, if you spent enough time drinking coffee at one of its many kafanas, the whole city would eventually circulate past you. In the early nineties, street peddlers stationed themselves along Vase Miskina, pushing the penny-cheap detritus of the wrecked workers’ state: sewing-machine needles, screwdrivers, and Russian/Serbo-Croat dictionaries. (These days, it’s all Third World-capitalism junk: made-in-China plastic toys, miraculous herbal remedies, pirated DVDs.)

Fancying myself a street-savvy columnist, I raked the city for material, absorbing impressions and details and generating ideas for my writing. I don’t know if I would’ve used the word back then, but now I am prone to reimagining my younger self as one of Baudelaire’s flâneurs, as someone who wanted to be everywhere and nowhere in particular, for whom wandering was the main means of communication with the city. Sarajevo was a small town, viscous with stories and history, brimming with people I knew and loved, all of whom I could monitor from a well-chosen kafana perch or while patrolling the streets. As I surveyed the estuaries of Vase Miskina or the obscure, narrow streets in the hills, complete paragraphs flooded my brain not infrequently, and mysteriously, a simple lust would possess my body. The city laid itself down for me wandering stimulated my body as well as my mind. It probably didn’t hurt that my daily caffeine and nicotine intake bordered on stroke-inducing—what wine and opium must have been for Baudelaire, coffee and cigarettes were for me.

As I would when I came back in 1997, I entered buildings just to smell their hallways. I studied the edges of stone stairs rounded by the many soles that had rubbed against them in the past century or two. I spent gameless days at the Željo soccer stadium, eavesdropping on the pensioners—the retirees who were lifelong season-ticket holders—as they strolled in circles within its walls, discussing the heartrending losses and unlikely victories of the past. I returned to places I had known my whole life in order to capture details that had been blurred by excessive familiarity. I collected sensations and faces, smells and sights, fully internalizing Sarajevo’s architecture and its physiognomies. I gradually became aware that my interiority was inseparable from my exteriority, that the geography of my city was the geography of my soul. Physically and metaphysically, I was placed. If my friends spotted me on a side street looking up at the friezes typical of Austro-Hungarian architecture, or lingering on a lonely park bench, watching dogs fetch and couples make out—the kinds of behavior that might have seemed worrisome in someone else—they just assumed that I was working on a column. And I probably was.

Despite my grand plans, I ended up writing only six or seven “Sarajevo Republika” columns before Naši Dani ran out of money. The magazine’s dissolution was inconspicuous within the ongoing dissolution of Yugoslavia. In the summer of 1991, incidents in neighboring Croatia developed into a full-fledged, fast-spreading war. There were persistent rumors that the Yugoslav People’s Army, controlled by the Serbs and happily engaged in Croatia, was secretly transferring troops and weapons to the parts of Bosnia with a majority Serb population. Действительно, Oslobodjenje, the Sarajevo daily paper, got hold of a military plan outlining a troop redeployment in Bosnia and Herzegovina that clearly suggested the imminence of war, even though the Army firmly denied the plan.

The Army spokespeople weren’t the only ones denying the blatant likelihood of war. The urbanites of Sarajevo were also intent on ignoring the obvious, if for different reasons. Thus the summer of 1991, the last one before the war in Bosnia, was for many of us a continuous festival of disaster euphoria: the streets were packed day and night parties, sex, and drugs were abundant the laughter was hysterical. In the seductive glow of inevitable catastrophe, the city appeared more beautiful than ever. By September, however, the complicated operations of denial were winding down. With troubling frequency, I found myself speculating about which of the buildings around me would provide good sniper positions. Yet, even as I envisioned myself and my fellow-citizens ducking under fire, I took those visions to be simply paranoid manifestations of the stress induced by the ubiquitous warmongering politics. I understand now that I was imagining incidents, as it was hard for me to imagine война in all its force, in much the same way that a young person can imagine the symptoms of an illness but finds it hard to imagine death: life seems so continuously, intensely present.

Nowadays in Sarajevo death is all too easy to imagine and is itself continuously, intensely present, but back then the city was fully alive, both inside me and outside me. Its indelible sensory dimensions, its concreteness, seemed to defy the abstractions of war. I have learned since then that war is the most concrete thing there is, a reality that swallows all, easily overriding any other mode of existence and levelling both interiority and exteriority into the flatness of a crushed soul.

One day in the early summer of 1991, I went to the American Cultural Center in Sarajevo for an interview that was supposed to assess my suitability for the International Visitor Program, a cultural exchange program that was run by the now defunct United States Information Agency—which I hoped was a spy outfit, whose employees went undercover as culture lovers. I met the man in charge of the center, chatted a bit about this and that (mainly that), and then went home. I did not think that my visit to America would ever come to pass, nor had I noticed the man actually evaluating me. I didn’t care all that much. Though I thought it might be fun to Kerouac about in America for a while, I loved my city I intended to tell stories about it to my children and my grandchildren, to grow old and die there. Around that time, I was having a passionate on-and-off affair with a young woman who was planning to move abroad, because, she said, she felt that she did not belong in Sarajevo. “It is not about where you belong—it is about what belongs to you,” I told her, possibly quoting from some movie. I was twenty-seven (and a half) and Sarajevo belonged to me.

I had pretty much forgotten about my summer chat at the American Cultural Center when, in the late fall, I received a call inviting me to visit the United States. I accepted the invitation. I planned to follow the U.S.I.A.’s monthlong itinerary, and then, before returning to Sarajevo, visit an old friend in Chicago. I landed at O’Hare on March 14, 1992. I remember that day as clear and sunny. On my way in from the airport, I saw for the first time Chicago’s skyline—an enormous, distant, geometrical city, less emerald than dark against the blue firmament.

By this time, the Yugoslav People’s Army was heavily deployed all over Bosnia, following the previously denied plan Serbian paramilitaries were crazy busy slaughtering there were random barricades and shootings on the streets of Sarajevo. In early April, a peaceful demonstration in front of the Bosnian Parliament Building was targeted by Serb snipers. In an ensuing series of incidents, two women were killed on the Vrbanja Bridge, a hundred yards or so from Teta Jozefina’s apartment, quite conceivably by the same good sniper who later maculated the walls in the room of my conception. On the outskirts of the city and in the hills above, the war was already mature and raging, but in the heart of Sarajevo people still seemed to think that it would somehow stop before it bit into their flesh. To my anxious inquiries from Chicago, my mother would respond, “There is already less shooting than yesterday”—as though war were a spring rain.

My father, however, advised me to stay away. Nothing good was going to happen at home, he said. I was supposed to fly back from Chicago on May 1st, and as things got progressively worse in Sarajevo I was kept awake by my fear for my parents’ and friends’ lives and by worries about my previously unimagined and currently unimaginable future in America. Daily, I wrangled with my conscience: if you were the author of a column titled “Sarajevo Republika,” then wasn’t it your duty to go back and defend your city and its spirit from annihilation?

“Well, not going to starve—now who’s the crazy cat lady?”

Much of that wrangling I did while incessantly roaming the streets of Chicago, as though I could simply walk off my moral anxiety. I’d pick a movie that I wanted to see—both for distraction and out of my old habits as a film reviewer—then locate, with my friend’s help, a theatre that was showing it. From Ukrainian Village, the neighborhood where I was staying, I’d take public transportation a couple of hours before the movie started, buy a ticket, and then wander in concentric circles around the movie theatre. My first journey was to the Esquire (now no longer a movie venue) on Oak Street, in the affluent Gold Coast neighborhood. The Esquire was my Plymouth Rock. The movie was Michael Apted’s “Thunderheart,” in which Val Kilmer played an F.B.I. agent of Native American background coming to terms with his past and his heritage. I remember the movie being as bad as it sounds, though I don’t remember many details. Nor do I remember much of my first Gold Coast roam, because it has become indistinguishable from all the other ones, the way the first day of school is subsumed in the entirety of your educational experience.

I subsequently journeyed to movie theatres all over Chicago and walked in circles around all of them. I saw more bad movies, in so-called bad neighborhoods, where, the movies notwithstanding, nothing bad ever happened to me. There was always plenty of space for walking, as few cared to crowd the streets in those parts of Chicago. When I had no money for the movies—my main source of income was the card game Preference, which I had taught my friend and his buddies to play—I would explore the areas of Wicker Park, Bucktown, and Humboldt Park (Saul Bellow’s childhood neighborhood), which was adjacent to Ukrainian Village and, I was warned, gang-infested.

I could not quit. A tormented flâneur, I kept walking, my Achilles tendons sore, my head in the clouds of fear and longing for Sarajevo, until I finally reconciled myself to the idea of staying. On May 1st, I did not fly home. On May 2nd, all the exits out of the city were blocked the longest siege in modern history began. In Chicago, I submitted my application for political asylum. The rest is the rest of my life.

In my ambulatory expeditions, I be came acquainted with Chicago, but I did not yet know the city. The need to know it in my body, to locate myself in the world, had not been satisfied. I did not know how to live in Chicago, how to communicate with it in the urban language I had acquired at home. The American city was organized in a fundamentally different way from Sarajevo. (A few years later, I would find a Bellow quotation that perfectly encapsulated my feeling about the city at the time: “Chicago was nowhere. It had no setting. It was something released into American space.”)

In the Sarajevo I knew, you possessed a personal infrastructure: your kafana, your barber, your butcher the landmarks of your life (the spot where you fell and broke your arm playing soccer, the corner where you waited to meet the first of the many loves of your life, the bench where you first kissed her) the streets where people would forever know and recognize you, the space that identified you. Because anonymity was well nigh impossible and privacy literally incomprehensible (there is no word for “privacy” in Bosnian), your fellow-Sarajevans knew you as well as you knew them. If you somehow vanished, your fellow-citizens could have reconstructed you from their collective memory and the gossip that had accrued over years. Your sense of who you were, your deepest identity, was determined by your position in a human network, whose physical corollary was the architecture of the city.

Chicago, on the other hand, was built not for people to come together but for them to be safely apart. Size, power, and the need for privacy seemed to be the dominant elements of its architecture. Vast as it was, Chicago ignored the distinctions between freedom and isolation, between independence and selfishness, between privacy and loneliness. In this city, I had no human network within which to place myself. My displacement was metaphysical to precisely the same extent to which it was physical. But I couldn’t live nowhere. I wanted from Chicago what I had got from Sarajevo: a geography of the soul.

More walking was needed, as was, even more pressingly, reasonably gainful employment. After a few illegal, below-minimum-wage jobs, some of which required me to furnish someone else’s Social Security number (fuck you, Arizona!), I took my first legal job, canvassing door to door for Greenpeace. When I first called to inquire about the job, I did not even know what it was, what the word “canvassing” meant. Naturally, I was terrified of talking to Americans on their doorsteps, what with my insufficient English, devoid of articles and contaminated with a thick foreign accent, but I craved the ambulatory freedom between the doors. So, in the early summer of 1992, I found myself canvassing in the proudly indistinguishable, dull western suburbs (Schaumburg, Naperville) in the wealthy North Shore ones (Wilmette, Winnetka, Lake Forest), with their hospital-size houses and herds of cars in palatial garages and in the southern working-class ones (Blue Island, Park Forest), where people invited me into their homes and offered me stale Twinkies. But my favorite turf was, predictably, in the city: Pullman, Beverly, Lakeview, and then the Parks—Hyde, Lincoln, Rogers. Little by little, I began to sort out the geography of Chicagoland, assembling a street map in my mind, building by building, door by door. Occasionally, I slacked off before canvassing, in a local diner, struggling to enjoy the burned-corn taste of American coffee, monitoring the foot traffic, the corner drug trade, the friendly ladies. A few times, I skipped work entirely and just walked and walked in the neighborhood assigned to me. I became a low-wage, immigrant flâneur.

At the same time, I was obsessively following TV reports from the besieged Sarajevo, trying to assess from afar the extent of the devastation. Toward the end of May, I had watched the footage of a massacre on Vase Miskina, when a Serb shell hit a breadline, killing scores of Sarajevans. I’d attempted to identify the people on the screen—writhing in a puddle of rose-red blood, their legs torn off, their faces distorted with shock and pain—but I could not. I had a hard time recognizing the place as well. The street I’d thought I owned, and had frivolously dubbed the city artery, was now awash in the actual blood of those I’d left behind, and all I could do was watch the looping thirty-second stories on “Headline News.”

Even from Chicago, I could guess at the magnitude of my home town’s transformation. The street that connected my neighborhood (Socijalno) with downtown was rechristened Sniper Alley. The Željo stadium, where I had eavesdropped on the pensioners, was now controlled by the Serbs, its wooden stands burned down. The little bakery in Kovaci that produced the best somun (which is like leavened pita bread) in town, and therefore in the world, was also burned down. The Museum of the 1984 Winter Olympic Games, housed in a beautiful Austro-Hungarian building of no strategic value whatsoever, was shelled (and is still a ruin). The pseudo-Moorish National Library was shelled it burned, along with its hundreds of thousands of books (and is still a ruin).

In December of 1994, I briefly volunteered at the International Human Rights Law Institute of DePaul University’s College of Law, where evidence of possible war crimes in Bosnia was being collected. By then, I had quit canvassing and enrolled in graduate school at Northwestern, and I desperately needed a job, so I showed up at the institute’s downtown office, hoping that someone would give me one. There was no way for my prospective employers to know who I was or had been—I could easily have been a spy—so they offered me what they thought were simple volunteer tasks. At first, I input some data for the concentration-camp database, where every testimony about or mention of a camp or a site that had served as such was filed. But eventually I was given a stack of photographs of destroyed and damaged buildings in Sarajevo, as yet unidentified, and asked to note their locations. Many of the buildings were roofless or hole-ridden or burned, their windows blown out. There were few people in those pictures, but what I was doing felt very much like identifying corpses.

Now and then I could recall the street or even the exact address sometimes the buildings were so familiar they seemed unreal. There was, for example, the building at the corner of Danijela Ozme and Kralja Tomislava, across from which I used to wait for Renata, my high-school girlfriend, to come down from Džidžikovac. Back then, there was a supermarket on the ground floor of the building, where I would buy candy or cigarettes when she was late, which was always. I’d known that building for years. It had stood in its place solid, indelible. I’d never devoted any thought to it until I saw its picture in Chicago. In the photograph, the building was hollow, disembowelled by a Serb shell, which had evidently fallen through the roof and dropped down a few floors. The supermarket now existed only in the flooded storage space of my memory.

There were also buildings that I recognized but could not exactly place. And then there were ones that were wholly unknown to me—I couldn’t even figure out what part of town they might have been in. I have since learned that you don’t need to know every part of a city to own the whole of it, but in that office in downtown Chicago it terrified me to think that there was some sector of Sarajevo that I did not know and probably never would, as it was now disintegrating like a cardboard stage set, in the downpour of Serb shells. The siege was making it impossible for me ever to return to the defined space of my previous life. If my mind and my city were the same thing, then I was losing my mind. Converting Chicago into my mental space, developing a new personal urban infrastructure, became psychiatrically urgent, metaphysically essential.

In the spring of 1993, after a year or so of living in Ukrainian Village, I moved to a lakeside neighborhood called Edgewater, on Chicago’s North Side. I rented a tiny studio in a building called the Artist in Residence, in which various lonely and not exactly successful artists resided. The AiR provided a loose sense of community within the city’s anonymity it offered a rehearsal space for musicians, dancers, and actors, as well as access to a computer for those of us who harbored writerly hopes. The building manager’s implausibly appropriate name was Art.

Back then, Edgewater was where one went to acquire cheap—and bad—heroin. I had been warned that it was a rough neighborhood, but what I saw there were varieties of despair that seemed to match my own. One day I stood on Winthrop Avenue looking up at the top of a building on whose ledge a young woman sat deliberating whether to kill herself, while a couple of guys down on the street kept shouting “Jump!” They did so out of sheer asshole malice, of course, but at the time their suggestion seemed to me a reasonable resolution to the continuous problem we call life.

I was still working for Greenpeace at this point, walking different city neighborhoods and suburbs every day, but every night I came back to the Edgewater studio I could call my own. I was beginning to develop a set of ritualistic practices. Before sleep, I would listen to a demented monologue delivered by a chemically stimulated corner loiterer, and occasionally muffled by the soothing sound of trains clattering past on the El tracks. In the morning, drinking coffee, I would watch from my window the people waiting at the Granville El stop, recognizing the regulars. Sometimes I’d splurge on breakfast at a Shoney’s on Broadway (now long gone) that offered a $2.99 all-you-can-eat deal to the likes of me and the residents of a nursing home on Winthrop, who would arrive en masse, holding hands like schoolchildren. At Gino’s North, where there was only one beer on tap and where many an artist got shitfaced, I’d watch the victorious Bulls’ games, high-fiving only the select few who were not too drunk to lift their elbows off the bar. I’d spend weekends playing chess at a Rogers Park coffee shop, next to a movie theatre. I often played with an old Assyrian named Peter, who owned a perfume shop and who, whenever he put me in an indefensible position and forced me to resign, would make the same joke: “Can I have that in writing?” But there was no writing coming from me. Deeply displaced, I could write neither in Bosnian nor in English.

Little by little, people in Edgewater began to recognize me I started greeting them on the street. Over time, I acquired a barber and a butcher and a movie theatre and a coffee shop with a steady cast of colorful characters (the chess players). I discovered that in order to transform an American city into a personal space you had to start in a particular neighborhood. Soon, I began to claim Edgewater as mine I became a local. It was there that I understood what Nelson Algren meant when he wrote that loving Chicago was like loving a woman with a broken nose: I fell in love with the broken noses of Edgewater. On the AiR’s ancient communal Mac, I typed my first attempts at stories in English.

Therefore it was of the utmost significance that Edgewater turned out to be the neighborhood where shiploads of Bosnians escaping the war washed up in the spring of 1994. I experienced a shock of recognition one day, when I looked out my window and saw a family strolling down the street—where few ever walked, except in pursuit of heroin—in an unmistakably Bosnian formation: the eldest member leading the way at a slow, aimless pace, all of them slouching, hands on their butts, as though burdened by a weighty load of worries. Before long, Edgewater was dense with Bosnians: contrary to the local customs, they took evening walks, the anxiety of displacement clear in their gait in large, silent groups, they drank coffee at a lakeside Turkish café (thereby converting it into a proper kafana), a dark cloud of war trauma and cigarette smoke hovering over them their children played on the street, oblivious of the business conducted on the corner. It was as if they had come looking for me in Edgewater my home had followed me to Chicago, just as I was turning Chicago into my home. The circle seemed to be serendipitously closing.

In February, 1997, a couple of months before my first return to Sarajevo, my best friend, Veba, came to Chicago for a visit. For the first few days, I listened to the stories of his life in Sarajevo during the siege, the stories of horrible transformation that the war had brought upon the besieged. I was still living at the AiR. Despite the February cold, Veba wanted to see where my life was taking place, so we wandered around Edgewater: to the Shoney’s, the chess café, the kafana on the shore of the now iced-over lake. Veba got a haircut at my barber’s we bought meat at my butcher’s. I told him my Edgewater stories: about the young woman on the ledge, about the Bosnian family in walking formation, about Peter the Assyrian.

Then we ventured out of Edgewater, to Ukrainian Village. I showed him where I’d lived in that neighborhood. I took him to the Burger King where I had fattened myself into American shape while listening to old Ukes discussing Ukrainian politics over sixty-nine-cent coffee—I used to call them the Knights of the Burger King. We wandered around the Gold Coast, spotting a Matisse in some rich person’s apartment, nicely positioned so that it could be seen from the street we saw a movie at the Esquire. We visited the Water Tower, and I told Veba about the great Chicago fire. We had a drink at the Green Mill, where Al Capone used to imbibe Martinis, and where many giants of jazz history had performed. I showed him where the St. Valentine’s Day Massacre had taken place: the garage was long gone, but urban myth had it that dogs still growled at the site, because they could smell the blood.

Showing Veba around, telling him the stories of Chicago and of my life in Edgewater, I realized that large parts of the city had entered me and settled there I owned those parts now. They had been selected based on the criteria I had acquired at home. I saw my new city through the eyes of Sarajevo Chicago’s map had been superimposed on the map of my home town in my head. The two places had now combined to form a complicated internal landscape, a space where I could wander and feel at home, and in which stories could be generated. When I came back from my first visit to Sarajevo, in the spring of 1997, the Chicago I came back to belonged to me. Returning from home, I returned home. ♦


Смотреть видео: Добро пожаловать в Сараево драма, военный. Welcome to Sarajevo (January 2022).